Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 24, 2008
Извините за наглость, но так получилось. Похоже на объяснительную записку, Как я дошёл до жизни такой, что перевёл шестьсотстраничный публицистический текст Томаса Манна времён первой мировой войны. что меня побудило?
Наглеть так наглеть: процитируем классика немецкой литературы: “40 лет, конечно, критический возраст, ты больше не молод, ты знаешь, что твоё собственное будущее — уже не всеобщее будущее, а только — твоё. Теперь тебе предстоит вести свою жизнь к концу — она будет отставать от всеобщей гонки, и её финал — будет твоим личным финалом. Новое поднимается на горизонте, оно просто отрицает тебя; оно не утверждает, что всё было бы так, как оно есть, даже если бы тебя не было — оно просто зачёркивает тебя. 40 лет — пункт поворота всей жизни; и это немало, если поворот, перелом всей твоей жизни сопровождается громом поворота всего мира — такое страшит…”.
Ну да: первую мировую войну и последующие за ней революции, конечно, не сравнишь с перестройкой и всем, что за ней последовало, но пункт поворота мира, совпавший с личным твоим, возрастным, персональным поворотом — и там, и здесь имел место быть, так что я мог почувствовать — неловко сказать — родство душ.
Почему неловко? По многим причинам, главная из которых та, что славы Томасу Манну “Рассуждения аполитичного” не прибавят, как не прибавит славы Достоевскому “Дневник писателя”, каковой Томас Манн в своих “Рассуждениях…” цитирует весьма обильно.
Более того! Расставляя вешки для будущих исследователей своего творчества и просто для внимательных, образованных читателей, страниц за десять до завершения книги он (после очередной порции цитат из Достоевского) пишет: “…все политические сочинения Достоевского суть рассуждения аполитичного, — можно также сказать, консерватора. Ибо всякий консерватизм — антиполитичен: консерватор не верит в политику, в политику верит прогрессист”.
Стало быть, чуть ли не прямым текстом Томас Манн сообщает: моя книга — аналогична “Дневнику писателя”, подобна этому произведению; только поэтому я назвал её “Рассуждения аполитичного”. Близкое общение с текстами вроде “Дневника писателя”, “Выбранных мест из переписки с друзьями”, опять-таки “Рассуждений аполитичного” способно породить не слишком верные и очень нехорошие чувства. Например, такие: “Получается, что невероятно мудрые, прозорливые люди, видящие в человеке и в человеческих отношениях то, что я увидеть не могу, как бы ни пытался, могут быть такими непроходимыми идиотами?
Получается, что идеологическая “черемуха” способна забить мозг не только Гоголя, который вообще был гипнабельным, возбудимым и весьма внушаемым человеком, но и насквозь ироничного, трезвого, спокойного Томаса Манна?” Чтобы не быть голословным, приведу всего одну цитату: “Я заканчиваю эти заметки в день объявления о начале мирных переговоров между Германией и Россией. Если меня ничто не обманывает, то сбылось долгое, лелеемое ещё с начала войны желание моего сердца: мир с Россией! Мир прежде всего с ней! И война, если она ещё будет идти, будет идти против одного только Запада, против “trios pays libres”, против “цивилизации”, “литературы”, политики, риторической буржуазии…”
Так Томас Манн отпраздновал начало переговоров в Брест-Литовске. Эта штука будет посильнее не то что “Фауста” Гёте, но и совета Гоголя жечь ассигнации на глазах у потрясённых до самых основ своих меркантильных душ мужиков. В конце концов, ассигнация и ассигнация — ну сжёг и сжёг, но чтобы изнасилование принять за свадьбу — это, знаете ли, крепко. Может быть, только из-за этой фразы я и взялся за перевод многословных, витиеватых и — назовём чудовище его настоящим именем — протофашистских “Рассуждений аполитичного”.
Мне было важно вытянуть всю цепь, чтобы русскому читателю стало понятно: вот поэтому “грабительский мир” был воспринят Томасом Манном как братский союз двух антизападных, антибуржуазных наций. Мне было важно сломать стереотип. Для нас Германия — типичный Запад, типичная Европа, бездушная, механистическая цивилизация, Ordnung, Kant и Krupp, а Томас Манн описывает Германию антизападной, восточной страной, страной добуржуазной, бюргерской Gemuetlichkeit и феодального, рыцарского Drang’а.
К тому же меня увлекла и вовсе безумная, бредовая идея. Этот … телячий восторг от предстоящей “нам” (вместе с Россией) войны против цивилизованного, буржуазного Запада показался удивительно сходственным со “скифским” восторгом Блока. Мне показалось, что передо мной один и тот же социально-психологический тип: интеллигент на переломе времён, своего личного и исторического. Или, скажем так, интеллигент в пору глобализации; нет, всё это слишком сложно. Может быть, мне было просто приятно почувствовать себя умнее, чем Томас Манн? Вспоминается у Битова в “Пушкинском доме” касательно дяди Лёвы Одоевцева: дескать, Лёва Одоевцев в ум не мог взять, как это дядя, разбиравшийся в таких сложных вещах, в каких Лёва разобраться не мог при всём желании, не понимал простейших обстоятельств. Со временем ирония Битова повыветрилась, осталось искреннее недоумение, сопоставимое разве что с пушкинской яростью против толпы, читающей дневники и письма великих. Мол, толпа ликует: он был мерзок так, как и мы! Врёте! Если и был мерзок, то не так, как вы…
Разумеется, разумеется, гений и в своих ошибках, и в своих заблуждениях — гений. Он и ошибается — интересно, плодотворно ошибается. Как говорила одна моя мудрая знакомая: “Когда тебе кажется, что кто-то думает так же, как и ты, ты сперва проверь: думает ли он вообще…”
А Томас Манн думал. Думал, да ещё как! Противоречил себе, спорил не только с ненавистными ему тогда либералами, демократами, сторонниками механистической, западной цивилизации, но и с самим собой, таким национальным, таким человечным и бюргерским, таким писателем, Schriftsteller’ом, а не презренным Literator’ом… Положительно, “Рассуждения аполитичного” провоцируют на какое-то дневниковое, исповедально-журналистское, чуть не написал — блоговое — бесстыдство. Что-то в этих “Рассуждениях…” есть одновременно и журналистское, и интимное, что-то судорожное, нервное, какая-то откровенность, о которой вовсе не просят, какое-то полное и окончательное нарушение всех правил и конвенций, при внешнем соблюдении декорума. В общем, я проникся.
Переводил, по-моему, столько же лет, сколько Томас Манн этот текст писал. Даже назвал сам для себя (а теперь и для вас) Томаса Манна Фомой Человековым, ибо Борис Парамонов, написавший лучший текст про “Рассуждения аполитичного”, совершенно справедливо назвал их “Рассуждениями немецкого славянофила”. Именно так! Я нигде не читал такого признания в любви к русской литературе в славянофильском её изводе, как в этой книге Томаса Манна, написанной (повторюсь) в самый разгар войны не только с Францией, Англией, Италией и США, но, главным образом, с Россией. Цитирую: “…кто измерит бездны горечи и мрака, из которых вырос комизм “Мёртвых душ”! Но странно … национальная причастность великого критического писателя проявляется не целиком и не полностью в виде комизма отчаяния и безжалостной сатиры; по меньшей мере, два или три раза она проявляет себя как нечто позитивное, интимное, как любовь; — да, религиозная любовь к матушке России вырывается более чем патетически из этой книги; любовь — основа горечи и мрака, и мы прекрасно чувствуем в такие мгновения, что любовь оправдывает и освящает, да освящает кровавейшую и жесточайшую сатиру. (…) Но оставим Россию как государство, общество, политику. Обратимся к уничтожающей критике русской литературой именно русского человека, обратимся к гончаровскому “Обломову”! И впрямь, какой болезненный, безнадёжный образ! Какая гнилость, недотёпистость, заспанность, какое бессилие перед жизнью, какая жалкая меланхолия! Несчастная Россия, это и есть твой человек! И однако … разве можно не влюбиться в Илью Обломова, в эту нелепую невозможность человеческого бытия? У него есть национальный протагонист, немец Штольц, образец ума, дальновидности, достоинства, деловитости, верности долгу. Но какой же мерой фарисейской педантичности надо обладать, чтобы прочесть книгу и не предпочесть, — что втайне, но совершенно несомненно совершает сам автор — толстого Илью его энергичному приятелю; чтобы не почувствовать куда более глубокую красоту и чистоту его человечности и не согласиться с ними? Несчастная Россия? Счастливая, счастливая Россия, — раз при всей своей нищете и безнадёжности в своей глубочайшей глубине осознает себя настолько прекрасной и достойной любви, что принуждённая своей литературной совестью к сатирической персонификации, она во весь рост изображает Обломова — или скорее уж укладывает его на перину!”
Надобно учитывать, что Томас Манн времён “Рассуждений аполитичного” — немецкий патриот, отвергающий всякий пацифизм, твёрдо стоящий на воинственнейшей позиции. И это тоже любопытнейшая тема, заставившая меня переводить этот странный текст. “Рассуждения аполитичного” считаются (и не без оснований) книжкой, писанной в состоянии “шовинистического угара”; одной из тех книжек, с которых принято вести отсчёт начинающемуся идеологическому, агитационно-пропагандистскому озверению человечества вообще, интеллектуалов в частности. Для этого тоже имеются достаточно веские основания, но — Бог ты мой — как всё это ещё далеко от настоящего озверения! Насколько война 1914-1918 годов была ещё (как теперь выясняется) войной XIX века.
В Париже выходит IV том “Жан-Кристофа” Ромена Роллана, его тут же переводят на немецкий, и Томас Манн обильно и с восторженными комментариями цитирует только-только появившуюся в печати французскую книгу. Да что там Ромен Роллан! Клодель, в годы войны проклинавший “бошей”, удостаивается такой характеристики: “Франция Клоделя тоже ненавидит нас. Но эта ненависть лучше, благороднее, чем та, которой ненавидит нас ритор-буржуа, я не могу не признать этого. Для чего скрывать тот факт, что поэт, написавший “Благовещение”; поэт, работавший консулом в Германии, сейчас, во время войны, от всего своего патриотического сердца поносит нашу страну? В глубине души он должен воспринимать происходящее так, как воспринимал происходящее тот северофранцузский сельский дворянин, чей замок посетил Вильгельм II. Дворянин сказал тогда императору: “Сир, Вы — наш враг; но Вы всё же император, а не адвокат”…”
Нет, нет, что-то есть в “Рассуждениях аполитичного” до крайности симпатичное, человечное, обаятельное… Оглядывая окоём современной Томасу Манну публицистики, выбираешь в свойственники его книги не “От Канта к Круппу” Владимира Эрна, но … “Интеллигенцию и революцию” Александра Блока. У Томаса Манна тот же запальчивый тон: мол, немецкой интеллигенции будто кто-то на ухо наступил. Всемирно-исторические сферы запели! Народ пробудился! — А она ноет: Реймский собор сломали. Сломали — построим. Были бы люди, а соборы отстроятся. Так (или примерно так) Томас Манн (Фома Человеков) спорит со своим братом, Генрихом, ни разу не называя его по имени. Впрочем, в тексте он оставляет немало примет для того, чтобы внимательный читатель понял, кого персонально имеет в виду Томас, когда пишет о немецком “западнике”, Zivilisationsliterator’е, литераторе цивилизации, франкофиле и демократе, которого впору назвать в рифму к брату, Фоме Человекову — Анри Оме. Среди многих приёмов, позволяющих Томасу поминать Генриха, не называя его, активное и умелое использование неопределённо-личного местоимения “man”, каковой приём непереводим. По крайней мере, я не знаю, как адекватно перевести этот каламбур. Допустим: “Man ist Politiker, oder man ist es nicht. Und ist man es, so ist man Demokrat”. Буквальный перевод: “Есть политик или его нет. И если политик есть, то он — демократ”. Man — неопределённо-личное местоимение в немецком языке, но это ещё и фамилия двух поссорившихся на политической почве братьев: “масона романского пошиба”, интернационалиста и пацифиста, демократа Генриха Манна и германского патриота Томаса. Таким образом получается: “Манн или политик, или не политик, но если Манн — политик, то он — демократ!” В каламбуре скрыт парадокс: если же аполитичный Манн займётся политикой, то он вынужден будет стать демократом в той степени, в какой он окажется политиком…
В главе, посвящённой брату Генриху, “Литератор цивилизации”, Томас ни разу не называет его по имени, хотя напропалую цитирует его очерк “Золя”. И в то же время вся глава буквально прошита фамилией Манн. Это всё тот же каламбур с неопределённо-личным местоимением. Вот Томас пишет про то, что любой литератор — всегда француз; всегда революционер; любой литератор — всегда чувствует отвращение к “особости” Германии. Вот что у него получается, вот, как он резвится: “Man ist nicht Literat, ohne von Instinkt die “Besonderheit” Deutschlands zu verabscheuen und sich dem Zivilisationsimperium verbunden zu fuehlen; genauer: man ist beinahe schon Franzose, indem man Literat ist, und zwar klassischer Franzose, Revolutionsfranzose”. Можно перевести этот отрывок таким образом: “Нельзя быть литератором и не обладать инстинктом отвращения к “особости” Германии, не чувствовать себя связанным с империей цивилизации; точнее говоря: нельзя быть литератором и не быть почти французом, революционным французом, классическим французом” — это будет правильно, но тогда будет убит важнейший каламбур текста: “Некто (ман, Манн) не литератор, если у него нет инстинкта отвращения к “особости” Германии; если он не хочет соединиться с империей цивилизации; уточним: некто (ман, Манн) почти француз, коль скоро некто (ман, Манн) литератор, то он даже классический француз, революционный француз”.
Именно в главе “Литератор цивилизации”, самой болезненной, касающейся интимных проблем, — ссора с братом пусть и на идейной почве, семейная ссора,– становится ощутимо, очевидно, что Томас Манн сам литератор, писатель, и вся его книга — не социология, не политология, не психология, а обыкновенная, плотная, туповатая, профессиональная литература. Такая “Королева Марго”, которую Генрих (Анри Оме) потом будет переписывать, растягивая на эпопею… Марго отрубленную голову любимого показали, а она скрепилась, сдержалась и с истинно-королевской выдержкой плясать пошла, не подав виду, что расстроилась.
Ссора с братом сначала дала толчок “Рассуждениям…”, а потом “Волшебной горе”. Читая “Рассуждения…”, поневоле замечаешь, что споры масона Сеттембрини и иезуита Нафты в романе предварены спором немецкого писателя Томаса Манна со своим братом, литератором цивилизации, Генрихом Манном…
Нет, нет, всё одно не объяснишь, что же меня побудило взяться за перевод. Здесь было что-то иное, что хочется оговорить, что хочется вспомнить, поскольку это “что-то” связано с историей страны, переживающей модернизацию, вестернизацию, как это назвать, и биографией интеллигента, в этой стране живущего. Это было в самом, самом конце застоя, год 1984, что ли? Оруэлловский, глухой, странноватый, мягко говоря, год… Я тогда работал в Публичке, то есть я и сейчас в ней работаю, но сейчас я больше общаюсь с читателями, а тогда — с книгами. Я их систематизировал. Ну ладно, это — неинтересно. Главное, что порой через меня проходили спецхрановские книги. Не сверхсекретные, библиотека всё же Публичная, но те, для которых нужен допуск, пропуск, отношение…
Вот, стало быть, году в 1984 мне попалась в руки книжка Йозефа Блоха “Политическое завещание”. Написана и издана она была в 1932 году и шла в спецхран по вполне понятным причинам. Во-первых, Йозеф Блох был сионистом, что уже нехорошо. Но ещё “нехорошей” было то, что в годы своей социалистической, гимназической юности он переписывался с Энгельсом. Вообще-то, не то чтобы совсем уж так переписывался… Нет, написал одно письмо с одним вопросом и получил ответ. Зато какой! Дело в том, что Йозеф Блох спросил у Фридриха Энгельса: правда ли, что они с Марксом ни во что не ставят личность? И Энгельс ответил: конечно, нет! Мы прекрасно понимаем роль личности в истории: с появлением Маркса, например, человечество стало выше на голову, просто в наше время уж слишком выпячивалась роль личности в истории, вот нам и пришлось изо всех сил доказывать обратное. Этот ответ цитировался во всех работах, посвящённых марксизму и роли личности в истории, потому сообщать, что человек, которому Энгельс вот так ответил, стал сионистом, было как-то так не комильфо…
Я это объясняю и растолковываю, чтобы стало понятнее молодым и вспоминательнее пожилым, из какого традиционного общества мы стали глобализироваться, вестернизироваться, в общем, перестраиваться и ускоряться.
Я полистал книжку и … замер. Йозеф Блох цитировал неизвестного мне тогда Теодора Лессинга. “Der juedische Selbsthass” (“Еврейская самоненависть”) называлась книжка однофамильца немецкого драматурга XVIII века, и Блох цитировал не совсем её, а дневник австрийской еврейки-антисемитки, который в свою очередь цитировал Теодор Лессинг. Отрывочек был чудовищен: все инвективы Ильи Кормильцева против русского народа, не говоря уже о стихах Печерина про то, “как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать её уничтоженья” — не шли в сравнение с тем, что написала эта несчастная, по всей видимости, безумная женщина о своём народе накануне холокоста. Я ужаснулся и — вот подлая человеческая натура — заинтересовался.
Я стал собирать сведения о Теодоре Лессинге и его книгах и узнал многое, и это многое меня заинтересовало, а тут грянула перестройка, треснул и распался “железный занавес”, до интернета было далеко, но друзья стали ездить за рубеж и возвращаться из зарубежа, и я стал просить друзей, чтобы они (если это возможно) прислали бы мне “Еврейскую самоненависть” Теодора Лессинга или его же труд “История как придание смысла бессмыслице”.
По-видимому, я невнятно говорил, я вообще говорю невнятно, ибо “кто ясно мыслит, ясно излагает”, а мыслю я очень неясно,– да, словом, благодаря невнятности изложения я получил много интересных книжек из разных городов Европы и Америки, среди них: “Вечно-женственное в творчестве Пастернака” Андреа Улиг, “Примечания к Гитлеру” Себастьяна Хаффнера, “Радек” Стефана Гейма, биографию Теодора Лессинга, “Рассуждения аполитичного” Томаса Манна, а уж потом мне доставили искомое. Честно говоря, более всего меня удивили “Рассуждения аполитичного” Томаса Манна. Хотя и в их присылке был резон. Дело в том, что убитый судетскими немцами-нацистами в 1934 году в Карлсбаде личный враг Гинденбурга, Гитлера, Рэма и ясновидящего Ханнусена — Теодор Лессинг в 1904 году умудрился поссориться с Томасом Манном. Томас Манн даже памфлет написал о Теодоре Лессинге — “Доктор Лессинг”.
Словом, покуда до меня добиралась книжка доктора Лессинга, я решил почитать книжку писателя Манна. Решить-то я решил, но увял на двадцатой что ли странице, ибо все тексты интеллигентных националистов удручающе однообразны. Наша нация — особая, особенная, поэтому весь мир нас не любит, а в особенности те, кто хотел бы стереть все национальные различия во имя какого-то невиданного человечества, но мы яростно сопротивляемся всему миру и в особенности зловредным интернационалистам… Мы — тёплые, необычные, неожиданные, человечные, пусть и нелепые, но … живые! А на нас движется нечто механистическое, стандартное, однообразное et cetera, et cetera, что у Розанова, что у Достоевского, что у Томаса Манна времён “Рассуждений аполитичного”. Единственное, что меня задело по-настоящему, так это первые предложения книжки: “Со мной произошло то же, что и со многими другими, с сотнями тысяч других, вышибленных войной из колеи, на долгие годы оторванных от собственных профессий и дел; только я был призван не государством и армией, но самим временем. Да, я был призван временем к более чем двухгодичной службе на фронте мысли — для которой моя духовная конституция подходила так же мало, как для многих моих товарищей по несчастью конституция физическая для действительной военной или тыловой службы; сегодня я возвращаюсь не в самом лучшем состоянии к своему осиротевшему рабочему столу — инвалид войны, так это можно назвать”. Задело это меня потому, что мне показалось: я это уже где-то читал. В иной огласовке я уже знакомился с этой мыслью, даже с этим словосочетанием. Потом я вспомнил: Николай Глазков! “Пусть ложная скромность сказать не велит, мы все говорить вольны, я не был на фронте, но я инвалид Отечественной войны”.
Такое совпадение меня заинтересовало, но ненадолго. (Между прочим, это не единственное совпадение немецкого классика с создателем поэтического течения “небывализм” и слова “самиздат”. Глава “О вере” начинается таким пассажем: “…литератор — существо, которое всегда точно знает: “Сейчас нужно вот это — ”, и всегда может то, что нужно. Всё остальное просто комментарии. Самого-то литератора именно что и нет; литератор всего только воплощённое суждение, вочеловеченный вывод. Весёлый, завидный жребий, мне он, по крайней мере, всегда представлялся таковым. Потому что воплощённому суждению куда как легко вовремя прыгнуть в нужную шлюпку; вовремя примкнуть к победителям и всегда оказываться рука об руку с наипрогрессивнейшей молодёжью! Но ведь можно быть “отсталым” и всё же быть больше — добавим словечко, изменим тон — всё же быть ценнее, чем изрекающий непреложные истины тамбур-мажор марширующего парада. Ведь если ты что-то из себя представляешь, ты тяжелее, медленнее, неповоротливее, чем ветреное ничто умелого литературного ориентирования… Великие люди- люди, которые были не просто чем-то, но многим; люди, которым тяжесть их существования, мешала без заминки и запинки, frifrofro, свежо, набожно, радостно броситься в новые суждения современности; эти люди всегда с мукой разбирались с любой новацией, с трудом мирились с нею”. Разумеется, тут же вспоминается притча Глазкова о неповоротливом линкоре, который был неподвижен во время небольшого волнения, но зато продолжал раскачиваться в штиль после шторма, так что вёрткие ялики шептались по его поводу: мракобес, консерватор.) Но до этой главы было далеко, а однообразные рассуждения про тёплую и человечную немецкую культуру и механистическую цивилизацию Запада всё тянулись и тянулись. Я было совсем уж думал отставить в сторону поднадоевшую книжку, тем паче, что и события были вокруг бурные, не до “Рассуждений аполитичного”, так мне тогда казалось, потом-то оказалось, что ещё как до… ибо проблема-то была та самая, самая та — интеллигент в модернизирующемся обществе. Стало быть, я совсем было отложил в сторону “Рассуждения аполитичного”, но тут мне довелось отправиться по делу к питерскому критику, поэту, переводчику, человеку уж очень яркому, талантливому, своеобычному, чтобы его называть. Я тогда (кажется, это был 2000, может и раньше) впервые встретился с этим человеком и поначалу выразил уважение и восхищение, поскольку субординация есть субординация. Мало ли с чем и с кем я не согласен, но … уважение! — уважение к старшим формирует личность, как говаривал мистер Вульф из тарантиновского “Криминального чтива”.
Выразив уважение и восхищение, я стал осматриваться. Обнаружил на полках множество немецких книжек, известных мне и неизвестных, и вытянул “Bekentnisse Hochstaplers Felix Krull”. А, вытянув, принялся рассуждать: это, должно быть, неудачная книга, потому как для того, чтобы хорошо описать авантюриста и жулика, нужно самому быть хоть чуточку авантюристом и жуликом. Питерский литератор посмотрел на меня и (вот поэтому я его и не называю, поскольку запомнил то, что он говорил вот так, а может, он вовсе и не так говорил, просто я его так понял) и сказал приблизительно следующее: “Это — лучшая книга Томаса Манна. Вы её просто не читали. Почитайте и убедитесь: блеск, что за книга. Это верно, что жулика может хорошо изобразить жулик, но Томас Манн и был жуликом, блефовщиком, авантюристом. Чтобы с таким малым беллетристическим талантом обойти своего куда более талантливого брата? Ему потому так удался Феликс Круль, что он и сам был таким же хохштаплером. И все его тяжеловесные, закрученные периоды — речь жулика, прикидывающегося аристократом. Нет, нет, полного блефа, пустышки у него никогда не было. Все его многословные периоды, в конце концов, заключают в себе очень простой и ясный смысл. Когда читатель, разобрав головоломку: “дважды два равняется четыре”, начинает свирепеть, довольный автор усмехается: “А вы что хотели бы, стеариновую свечку?” Вот его брат, Генрих, тот в самом деле был настоящим стилистом, и немецкий его безукоризненный, а Томас…”
Тогда я попытался возразить: дескать, тяжеловесность (нарочитая), усложнённость (подчёркнутая) у Томаса Манна из-за того, что любимые его писатели — Толстой и Достоевский — главным образом, Достоевский, но Достоевский, переведённый на немецкий, онемеченный Достоевский. Однако онемеченный Достоевский это — полная синтаксическая погибель. И по-русски-то достоевское нагромождение придаточных напоминает летательную машину на паровом ходу, которую смастерил соратник Фёдора Михайловича по борьбе с самодержавием и крепостным правом, одноногий капитан-исправник, петрашевец Рафаил Черносвитов, а уж по-немецки… Нет, скорее всего я не возразил, а только подумал так возразить. Скорее всего, я промолчал, но … обозначенная, названная феликс-крулевщина Томаса Манна снова толкнула меня к его “Рассуждениям…”. Благодаря этой самой феликс-крулевщины я вдруг стал замечать странно-смешные вещи в этой патетической книге. Причём было совершенно непонятно, случайно выкидывает такой фортель Томас или делает это сознательно?
Например, он спорит с теми, кто говорит и пишет про войну, будто она — антикультурна по своей природе. Да вовсе нет, — пишет Томас Манн, — вот тут мне прислали письмо из госпиталя… Пожалуй, лучше процитировать этот кусок: “Я откладываю перо для того, чтобы прочесть ещё одно письмо с фронта, вернее из лотарингского госпиталя; странным образом, оно как раз касается нынешних моих рассуждений. Молодой фронтовой офицер в приподнятом, благодарственном стиле пишет о том, как из-за войны познакомился с художественной литературой. В мирной жизни у него не было для этого ни возможностей, ни времени. Только теперь, прикованный не слишком тяжёлым, но ранением к постели, он смог познакомиться с произведениями современных немецких писателей. “То, что я, — пишет он, — должен быть благодарен войне, вообще, а французской артиллерии, в частности, странное явление современности…Но настоящую радость от чтения я открыл только на войне, и, насколько мне известно, эту радость первого знакомства с современной литературой разделяет со мной огромное количество солдат”.
Огромное количество молодых людей научилось благодаря войне чтению, то есть сознательным занятиям с человеческой душой! Подходит ли этот факт для главы о войне и человечности — или нет? Я хочу это знать! Разве не демократия рассчитывает на вот это явление: духовное воспитание и “повышение культурного уровня” тысяч и тысяч людей? Конечно, сама демократия на свой лад мистифицирует духовное, смешивает его с политическим, но разве не благодаря войне происходит то самое “повышение культурного уровня” рабочих, о котором мечтает демократия? “Жизнь”, объясняет мне мой корреспондент, не оставляла ему времени для литературы; война впервые создала досуг и потребность в чтении. Тогда получается, что война оказалась гуманнее и расположеннее к образованию, чем “жизнь”, а именно мирная и профессиональная жизнь. И разве только досуг для чтения создала война? Вы уверены в том, что долгая и скучная болезнь “на гражданке” была способна привести молодого человека к открытию для себя художественной литературы? Разве не должен был он пройти через эксцентрический опыт войны и ранения, разве не должен был он после этого опыта пережить тишину и покой больничной палаты, чтобы подготовить свою душу к открытию?”
Обосраться и не жить! — как пишет по сходному поводу Евгений Попов. Ведь, что написал Томас Манн в этом отрывке? Современного человека к современной литературе можно загнать только жесточайшим огнём вражеской артиллерии, и ещё хорошо бы отравляющими газами, только в этом случае прикованные не слишком тяжёлыми, но всё же ранениями к койкам, современные люди смогут ознакомиться с шедеврами современной им беллетристики. Всё ж таки я критик и занимаюсь современной литературой, и потому вполне могу оценить эту хохму. Неважно, что речь идёт о древней для нас литературе начала ХХ века — ситуация мало изменилась.
Словом, я вновь принялся читать “Рассуждения аполитичного”. Теперь я стал замечать самое главное в этой книге. Братнюю ненависть, соединённую со страхом: неужели я кончился как писатель? Неужели мне суждено остаться автором одной книги, правда, “Будденброков”? А уже от этих двух чувств ответвлялось третье: обида на бога Аполлона, который принимал дары от Генриха, литератора цивилизации, а не от Томаса, писателя культуры. Всё это оставалось непроизнесённым, неназванным, но било в глаза, лишь только ты это понимал. Становился понятен обидчивый пафос братнего соревнования. Ага! Раз брат — интернационалист, западник, пацифист и германофоб, так я буду немецким патриотом! Он — противник войны и написал эссе про французского демократического писателя, Эмиля Золя, так я буду милитаристом и напишу эссе про Фридриха II, сражающегося один на один со всей Европой, как мы сейчас. Один на один против всего мира…
Это эссе Томас написал до “Рассуждений аполитичного”. Оно есть в Публичной библиотеке, всё испещрённое маргиналиями. По всей видимости, читал это эссе какой-то германский шовинист, поскольку всюду, где Томас Манн пишет про истинную культуру, которая, в отличие от расслабленной цивилизации, не отрицает, а предполагает войну, стоят восклицательные знаки (мол, хорошо говоришь, Томас!), но зато там, где Томас Манн пишет о том, что лёгкая и быстрая победа не к лицу настоящим героям, что настоящие герои всегда обречены на поражение или на почётную ничью, как в случае с Фридрихом II, красуются жирнющие вопросительные, дескать, да ты что? Ты про что? Я не понял… Выглядит это забавно.
Впрочем, и Фридрих II в качестве воплощения немецкого духа тоже забавен. Уж кого ни в каком случае нельзя считать воплощением этого духа, так это сухонького, быстрого пруссака, поклонника французских энциклопедистов, ненавистника германской Miserie. Его Пруссия была космополитическим государством разума, а не Германией, которая превыше всего. Такая получилась насмешка истории: он был франкофилом, масоном, вольнодумцем, рационалистом и вольнодумцем, а стал символом немецкого тяжелоступного милитаризма. Он был настоящий литератор цивилизации на коне, предшественник Наполеона, а из него сделали наследника Барбароссы. В союзе с буржуазной Англией он вёл войну против феодальной Европы, а получилось, получилось… что-то похожее на судьбу Ленина. Фридрих II, как и Ленин, стал символом и знаменем тех, кого на дух не переносил. Такое удивительное, посмертное возмездие…
Но всё это пришло мне на ум позже, много позже, когда я всё ж таки решил переводить эту странную, болезненную, в полном смысле этого слова достоевскую книжку. Посоветовал мне её переводить один замечательный литературовед, автор блистательной, по достоинству не оценённой книги про “Восковую персону” Юрия Тынянова. Мы беседовали про Набокова и немецкую литературу, и я заметил, что есть странное доказательство того, что Набоков внимательно читал немецкую литературу, причём даже таких далёких от него писателей, как Томас Манн, причём даже такие далёкие от него книги, как “Рассуждения аполитичного”. В “Других берегах” Набоков пишет о “парчовой прозе” Ивана Бунина. Но словосочетание “парчовая проза” употреблено Томасом Манном в “Рассуждениях аполитичного”. Манн называет тексты Д’Аннунцио: “Brokatprose” — “парчовая проза”, не бархатная же… Вот тут мне и было посоветовано: “Переведите…”, но тогда я не внял. Я тогда привык засыпать под “Рассуждения аполитичного”. Лучше нет средства от бессонницы, чем нудный текст на иностранном языке. Сначала что-то понимаешь, а потом постепенно, постепенно всё сливается в гул, шум, в общем, ветхий Данте выпадает, зорю бьют из рук моих — и хрррфррр… баиньки до утра, до утречка.
И вот так я однажды уже клевал носом над очередной ламентацией о том, как нас (немцев), человечных, и даже всечеловечных, не любят механистические цивилизаторы, не понимающие, что война бывает человечнее мира, поскольку…, а поскольку всё это повторялось не раз и не два, то я так и задрёмывал, как под колыбельную, и вдруг встрепенулся. Я глазам своим не поверил. Я даже ещё раз прочитал. И убедился: да, именно так и написано. Цитирую: “Калеки маршировали молча, и это, без сомнения, усиливало их трагическое достоинство. Достойно, красиво, эстетически приемлемо люди воспринимаются по большей части тогда, когда они молчат. Стоит им открыть рот, как всякое почтение может улетучиться в ту же секунду. Достоинство и красота зверя, как правило, связаны с тем, что звери не умеют разговаривать. — И вот тут-то калеки заговорили”. И вот тут-то я решил перевести этот текст. Весь. Целиком. Все 600 страниц инвалида войны, который не был на фронте.
Перевести я его перевёл, как человека за руку на ту сторону улицы, нынче текст лежит и ждёт своего издателя. А вам я предлагаю рассуждения аполитичного Томаса Манна о Рихарде Вагнере. На самом-то деле, даже о Вагнере Томас Манн рассуждает весьма и весьма политизированно, что объяснимо. Если человек называет свой текст “Идиот”, то речь в нём пойдёт о святом; если “Хам”, то написан текст будет о скромнейшем и деликатнейшем человеке, а если писатель решит заверить всех и каждого, что аполитичен и рассуждения у него аполитичнейшие, то политика будет рваться из под каждой его строчки, даже если эти строчки — о любимом композиторе. Но меня в этих строчках интересовала не политика — бог с ней совсем — а то, как провиденциально ошибся Томас Манн. Он-то ведь писал о том, что литература — знак и символ буржуазной цивилизации — победила музыку, каковая является знаком и выражением культуры … и варварства. Однако Томас Манн и предположить не мог, какой реванш возьмёт музыка! Когда вы будете читать восторженное описание скандала на вагнеровском концерте под открытым небом в Италии, вспомните трансляции с современных рок-концертов… И для вас станет ощутима насмешка Клио, самой жестокой и самой весёлой из всех дочерей Мнемозины.
“Редко, думаю я, Вагнер оказывал столь сильное и определяющее влияние на не-музыканта — и не-драматурга, какое он оказал на меня. Вагнер воздействовал на меня не как музыкант, не как драматург, даже не как “музыкальный драматург”, но как художник, вообще, как современный художник par excellence, так, как приучила меня видеть его критика Ницше, в особенности, он повлиял на меня как великий музыкально-эпический прозаик и символист, кем он в сущности и является. Всё, что я знаю об экономике художественных средств, вообще, о действии в искусстве, — в противоположность эффекту, этому “беспричинному действию”, — всё, что я знаю об эпическом духе, о концах и началах; о стиле, как о таинственном совпадении личного с объективным; о создании символов, об органической, естественной замкнутости обособленного единства целого произведения; всё то, что я пытаюсь совершить в этом отношении в рамках своих возможностей, всему этому я выучился у Вагнера. Ещё и сегодня, когда моих ушей внезапно коснётся какой-нибудь бессвязный оборот, какой-то оборванный мотив музыкального космоса Вагнера — я вздрагиваю от радости. Что уж говорить о молодом человеке, для которого не нашлось места на его родине, так что он жил в добровольном изгнании на нелюбимой чужбине, для него эта музыка была буквально отчизной его души. Итак, гастрольная поездка знаменитого оркестра, концерт на Pincio … бедный, почти бездомный молодой человек, зажатый в ищущей банальных удовольствий толпе международных снобов у самого подножия подиума, под ярко-голубым небом, которое не переставало действовать ему на нервы, под презираемыми им пальмами, с дрожью в коленях от охватившего его волнения впитывал романтическое послание прелюдии “Лоэнгрина”. Вспоминал ли он эти часы двадцать лет спустя, когда разразилась настоящая война между духом прелюдии “Лоэнгрина” и элегантностью международных снобов? Наверное, из-за этих воспоминаний он и занял без колебаний такую не-литературную позицию в этой войне? — Вагнеровское представление на Piazza Colonna! Маэстро Весселла, тогда дирижёр муниципального оркестра (оркестра с литаврами: потому что когда литавры доставлялись на Piazz’у, это означало, что концертировать будет не тупая военная капелла, но городской оркестр и что в программе будет Вагнер) — итак, Весселла, пропагандист немецкой музыки в Риме, исполняет погребальный плач по Зигфриду. Каждый знает, что должен разразиться скандал. Площадь запружена людьми, все балконы усеяны зрителями. Фрагмент дослушивают до конца. Потом начинается бой между демонстративным восторгом и национальным протестом. Орут “Бис!” и бьют в ладоши. Орут “Баста!” и свистят. Кажется, оппозиция берёт вверх, но Весселла бисирует. На этот раз крики безжалостно продолжаются во время концерта. Свистки и проклятия сторонников итальянской музыки прерывают исполнение piano, в то время как forte поддерживается воплем энтузиастов новой музыки. Но мне никогда не забыть, как под непрекращающийся рёв Evvivas и Abbassos во второй раз зазвучала тема Нотунга, как над площадной дракой развернулись её могучие ритмы, как в высшем пункте её развития, в том самом пронзительно-грохочущем диссонансе перед двойным ударом C-Dur разразился вой триумфа, и потрясённые противники отступили без сопротивления, смешались, принуждены были к долгому, растерянному молчанию… Двадцатилетний чужак — чужой здесь всему, как и эта музыка, чужой вместе с этой музыкой — стоял на булыжной мостовой, стиснутый толпой. Он не кричал вместе со всеми, потому что ему перехватило горло. Его лицо, обращённое к подиуму, который уже собирались брать штурмом бушующие Italianissimi; подиуму, который защищали музыканты своими инструментами, — его лицо, обращённое в ту сторону, улыбалось бледное от избытка чувств, его сердце колотилось от неукротимой гордости, от юношески-болезненной впечатлительности… От гордости чем? От любви к чему? Только ли из-за мятежного художественного вкуса? — Вполне возможно, что двадцать лет спустя, в августе 1914 года, он думал о Piazza Collonna, вспоминал о тех слезах, что, переполнив его глаза, потекли по холодному лицу в миг победы Нотунга, о слезах, стереть которые не было никакой возможности, поскольку, сжатый чужой толпой, он не мог поднять руку. Хотя, я себя не обманываю. Пусть бы даже постоянное переживание этого искусства и стало для юноши источником его патриотического чувства, — само это искусство было над-немецким духовным явлением, которое я пережил вместе со всей Европой, как Томас Будденброк пережил своё. Ведь этот немецкий музыкант не был “немецким музыкантом” в прежнем интимном и благородном смысле. Конечно, он был очень немецким (да и можно ли быть музыкантом и не быть немцем?). Но то, что околдовало меня в его искусстве, было вовсе не национально-немецким, не немецко-поэтическим, не немецко-романтическим, а если и было, то только в той степени, в какой оно было интеллектуазировано, в какой оно было представлено в декоративном саморазоблачении –: это было то сильнейшее, общееевропейское обаяние, исходившее от музыки Вагнера, доказательством которого служит нынешнее, почти исключительно вне-немецкое место Вагнера в мире. Нет, я всё же недостаточно немец, чтобы не заметить глубинное родство его художественных средств с таковыми же у Золя и у Ибсена: они оба были подобно ему прежде всего мастерами и повелителями символов, тиранической формулы искусства; и из них двоих настоящим братом Вагнера в своих жажде и умении одурманивать массы, овладевать массами был как раз таки западный романист, натуралист и романтик… Руггон-Макары и кольцо Нибелунгов, — “вагнерианец” не поставит их рядом. Однако они — едины: едины в своём мировоззрении, если не в своей любви. Потому что, конечно, имеются случаи, в которых понимание зиждется на одном-единственном сравнении, навсегда подаренном аффектом. Руггон-Макары и кольцо Нибелунгов! Не ставьте меня перед выбором. Я боюсь, что поведу себя не патриотично”.